Уже пёстро от имён — самое время
позаботиться о продолжении рода, зане не пришла
большая вода. Продолжение рода — это песня, в
которой имена не выдерживают судьбы и тают, как
мёд, словно смола, будто сахарная вата в липких и
нечистых детских руках. Даже такие экзотические
и родные, как А.
Приходит Мириам. Я с радостью не
замечаю её лица, но не могу не заметить грязи под
ногтями, как не удаётся не замечать, — правда, по
отдельности, словно улыбку чеширского кота, —
отсутствие четвёртого и гнилость третьего
верхнего (справа) зубов. Мириам — единственный
человек, чей приход не раздражает меня. Ногти у
Мириам закруглены во всех трёх измерениях, и,
если бы она не обрезала их, загибались бы
крючками. Поэтому она стрижёт их коротко. Только
делает это редко. Ещё реже выгребает из-под них
грязь. Туфли у Мириам повторяют форму пальцев в
точности, как у Магритта. Магритт — персонаж
Гомеровского сатирического эпоса, уверенный в
своём умственном превосходстве дурень и
бестолочь.
Приходит Нестор. Мириам не терпит
Нестора. Он мокрый и студенистый. Он обнимает и
целует меня, и студень тает прямо у меня на теле.
После его поцелуя остаётся отпечаток, который
потом долго и безуспешно пытаешься стереть.
Класс.
Приходит Горвиц. Здоровается тихо и
сдержанно, стараясь скрыть кипучую энергию,
испепеляющую его нутро. (Горвицу уже за сорок, но
адреналина у него хоть отбавляй). Перед тем, как
подать руку, незаметно вытирает её о штаны.
Приходит Олли (Найджел). Он влюблённо
смотрит ясными глазами, и если на его взгляд не
ответить, начинает страдать. Ещё по дороге к
дверям он успевает настрадать так много, что у
меня пробуждается совесть. Стараюсь не обижать
его, но стоит подать хоть маленькую надежду, как
Олли (Найджел) расцветает невыразимой улыбкой. Он
просто сияет. Третий верхний зуб справа у него
тоже гнилой.
Приходит Мириам. Страшными усилиями
она сдерживает себя ровно две минуты, потом таки
заходится хохотом и свистом, и все попытки
утихомирить её ничего не дают — Мириам
разрастается подобно шару и занимает всю
комнату. Она вибрирует, трясётся, верещит и
подпрыгивает, и за этим всем просто невозможно
увидеть, что ты давно уже сидишь сжавшись,
заслонив глаза и уши, тщетно пытаясь
отгородиться от блеска золота и бульканья труб.
Приходит Карп Любанский. Собственно,
даже не приходит, а является. С размаху подает
тебе холёную ладонь, а с нею и крепкое пожатие.
Это такая как бы настоящая мужская дружба. Или
солидарность. Чаще всего ты радуешься ему, чаще
всего он по-утреннему свежий, но это та свежесть,
за которой угадываются скомканные ночные
простыни. Карп Любанский проявляет расположение,
демонстрирует уважение и даже имитирует опеку,
однако, стоит лишь появиться удобному поводу —
он с облегчением покидает тебя (меня).
Приходит Пуцик. Прячет под жиденькими
усами короткую — как у княжны — губу. Чаще всего
молчит. Зачем приходит — неизвестно. Я тайком
ковыряюсь в носу. Он, кажется, тоже. Прощаемся
мирно. “А улыбка у него — чистое золото”.
Приходит Иоахим (Юхан) — хрупкий
утончённый юноша. Говорит мягко и вкрадчиво,
интеллигент. Из-за косоглазия тяжело поймать
взгляд. Слов не понимаю, но вижу, как тень его
разрастается позади него надо мной, угрожающе и
плотоядно — подобный кадр я уже где-то видел, — и
вдруг бросается куда-то вбок и исчезает. Иоахим
(Юхан) остаётся без.
Приходит Мириам. Увлечённо
рассказывает про какую-то книжку. Потом
спрашивает: почему я (она) не кончаю с собственным
мужем? Будто я (я) знаю. Попробуй послюнить,
говорю. А, может, не говорю. Только думаю.
Бессмысленно что-нибудь говорить.
Приходит Матиаш Кудусай, которого ты
(я) любишь так давно, что недостоин узнать эту
любовь. Кудусай удивляется твоему равнодушию,
которое ты прячешь за усталостью, удивляется
твоей усталости, которую
ты-делаешь-вид-что-прячешь-за-равнодушием-чтобы-показаться-любящим,
удивляется твоей любви, которая совсем не похожа
на его, Матиаша Кудусая, любовь в Америке. Ты (я)
прощаешься с ним, навязывая чувство вины.
Приходит Шварцкопф. Он несёт свой
живот, как женщины носят большие груди —
достойно и высоко — на животе у него расстелена
кудлатая, усеянная перхотью, борода. Шварцкопф
чрезвычайно впечатлительный и благовоспитанный.
Обязательный до точности и точный до педантизма.
Деликатный. Может, несколько чересчур нервный.
Легко обижается. Много читает. Ещё больше думает.
Когда грустит — похож на меня. Чувство юмора
быстрое и прецезионное, словно аквариумная
рыбка. Гиппиус, или как её там. В мировидении —
больше эмоций, чем рацио. Слушает радио. В
контактах переборчивый. Вот только пятки у него
фиолетовые.
Приходит Мириам. Говорит про то, про сё,
закусив губу. Прощается. Через минуту
возвращается, и ты вынужден брать её тут же в
коридоре. Слизывая соль с её хребта, чувствуешь
навязчивый запах мочи.
Приходит Яковина. Открывает дверь
ногой. Или это я уже преувеличиваю. С порога
что-то провозглашает. Шутит часто и по большей
части тупо. После чего сам и смеётся. Смех выдаёт
в нём тонкую закомплексованную натуру со сложной
душевной организацией. Любит сидеть долго, не
обращая внимания на мои выразительные намёки.
Если я не поддерживаю разговора — сидит молча,
читает старые газеты. Курит мои бразильские
сигары. Сигары дорогие, для важных гостей, а
Яковина курит их одну за одной. Я открываю окна и
двери и иду прогуляться, когда возвращаюсь, он
все ещё тут.
Приходит Цезарь. Подаёт мёртвую руку.
Молчит или бормочет себе под нос неразборчиво.
Курит вонючий табак. Если не начать с ним
разговоры о нём самом — уходит вон. Кроткий.
Приходит Боровчак. Размахивает
конечностями. Хихикает. Рассказывает последние
новости так, как будто это действительно новости.
Перескакивает с темы на тему. Снова хихикает.
Ладони складывает паляницей. Полемизирует сам с
собой и в запале полемики исчезает.
Приходят братья-лесорубы. Густав и
Густав. Их трое. Тоже очень громкие. Размахивают
топорами. Один — шизофреник, один — купидон, а
третий —младшенький. В конце концов, все —
преприятнейшие парни, потому что имели меня в
виду так же, как и я их.
Приходит Мириам. Умащивается на столе,
закидывает ногу за ногу, курит. Приходит очень
редко, и всё же зачем-то приходит. У этой зубы,
кажется, белые и ровные. Разве что только
неровный прикус. Вижу только очки, чёрные
волнистые волосы и острый носик молодой ведьмы.
Приходит Мириам. Под лёгким платьем —
ничего. Беру её утомлённо, стоя на коленях, словно
в церки. Нанизанная на меня, она кончает бурно и
мстит за мою утомлённость и богохульство
густотой едких миазмов, которые выходят из неё
вместе с конвульсиями.
Приходит Мириам. Садится на стуле,
широко, по-крестьянски, расставив ноги, укладывая
на колени отяжелевшие груди. Подслеповато
щурится сквозь стёкла. С милой
непосредственностью спрашивает: “Ну, что ты тут
делаешь?”. И правда, что я тут, к чёрту, делаю
каждый день за этим столом, перед этим чистым
листом бумаги, с этим идеально заточенным
карандашом? Какого хрена я тут делаю? Может, я
убиваю маленьких девочек. Я пропарываю их
неломающимся кохиноровским карандашом, отрезаю
им груди, крошу зубы, перегрызаю шейные позвонки
и долго, со смаком, топчусь на очках. Я радостно
мучаю мальчишек. Я набиваю их глотки чистыми
листами бумаги потребительских форматов. Я
расчленяю трупы и засовываю их под сервант. Я
промокаю пятна пресс-папье и посылаю пол солью. Я
уничтожаю всех, кто приходит.
Приходит Мириам.
И только А. не приходит.
Никогда.